На зиму Егор поехал в Москву. Товарищи обещали ему место на фабрике. Он поехал, и место вышло, двадцать рублей в месяц, и обещали прибавку. Здесь, в Москве, среди фабричного народа, Егор увидал с такой же ясностью, как он видел в деревне, всю жестокость и несправедливость положения крестьянина, еще худшее положение фабричного. Люди, женщины, слабые, больные дети по двенадцать часов в сутки, убивая свои жизни, работали какие-нибудь ненужные глупости для богачей: конфеты, духи, бронзы и всякую дрянь; и эти богачи спокойно забирали в свои лопающиеся от избытка сундуки деньги, добываемые этими затратами жизней человеческих. И так шли поколения за поколениями, и никто не видел, не хотел видеть ни неправды, ни безумия этого. В Москве он еще больше стал ненавидеть людей, творящих неправду, и стал все больше и больше надеяться на возможность уничтожения этой неправды. Но он не дожил в Москве и месяца. Его арестовали в собрании рабочих, судили и присудили на три месяца тюрьмы.
В тюрьме, в общей камере, он сначала сошелся с такими же социал-революционерами, как и он, но потом, чем ближе он узнавал их, тем больше его отталкивало от них их самолюбие, честолюбие, тщеславие, задор. Он еще серьезнее, строже к себе стал думать. И тут случилось то, что в их камеру был посажен крестьянин за поругание святыни, то есть икон, и общение с этим кротким, всегда спокойным и ко всем любовным человеком открыло еще более простое и разумное понимание жизни. Человек этот, Митечка, как его прозвали все уважавшие его сожители, объяснил ему то, что все зло, все грехи мира не оттого, что злые люди людей обижают, отняли землю, труды отбирают, а оттого, что сами люди не по-божьи живут. Живи только по-божьи, и «никто табе ничего не сделат», что вера вся в Евангелии. В Евангелии. Попы его все переворотили. Надо жить по Евангелию, а не по поповской вере. А по Евангелию жить надо не служить князю мира сего. А только богу.
И Егор стал понимать все больше и больше и, когда вышел из тюрьмы, разошелся с прежними товарищами и стал совсем по-иному жить. На место прежнее его не взяли, и Егор поехал к отцу и жене и стал, как прежде, работать. И все бы было хорошо, да теперь уж Егор не мог по-прежнему исполнять все церковные обычаи, перестал ходить в церковь, не соблюдал посты, даже не крестился. И когда отец и мать укоряли его, старался толковать им, но они не понимали. Отец даже раз, пьяный, побил его. Егор сдержался. Но отпросился опять в Москву и уехал. В Москве долго не было места, и потому не мог посылать денег, а отец сердился и писал ему так:
«вопервых строках моего писма дорогому моему сыну Егору Иванову от матушки вашей Авдотьи Ивановни посылаю я тибе свое родитилское благословения которое может служить погроб вашей жизни навеки нирушымай и посылаю я тибе ниской поклон и желаю быт здоровым навсегда благополучним дорогому нашему братцу Егору Ивановичу от сестрицив вашех варвари и Анни и Александри Ивановых посылаем мы тибе по нискому поклону и желаем быть здоровым дорогому моему супругу Егору Иванову от супруги вашей варвари михалловни и здочкою нашей катеринои егоровни посылаю я тибе свое супружецкое почтения ниской поклон и желаю я тибе быть здоровым и навьсегда благо получним милой мой сын Егор Иваныч пополучению моего писма Абирай свою жену и Ачищай мою квартеру чтобы ей небыло А я сней жить нимогу и она пажаловалас своем родним бывто я не учаю что ты деник нишлеш и Атымаю весноряд который мы купили и Астрамили мою сестру навсю диревню смеху наделали А я и ничево и низнаю Я ей слова ниговорил ни проденьги ни проноряд А если ты ее ни возмеш то я своем судом ее выгоню вон чтобы небыло ей унас вдому наетои нидели Ачистит квортеру а еще повестку принес урядник тибе на ставку иттить».
Получив это письмо, Егор приехал домой и, молча выслушав ругательства отца и жалобы жены, пеший пошел в город на ставку.
В тот самый поздний вечер, во время которого Иван Федорович Порхунов не мог удержаться от охватившей его радости о том, что он так искусно передал доктору, бывшему его партнером, семерку бубен с тем, чтобы он, отыграв свои, передал ему в руку, и большой шлем без козырей был бы выигран, и что все совершилось так, как он предвидел, — в это самое время в большой гостиной его старинного дома в Порхунове-Никольском жена Ивана Федоровича, Александра Николаевна Порхунова, беседовала с уезжавшим от них, прожившим у них десять месяцев учителем, тем самым Неустроевым, о котором Иван Федорович говорил в городе с своими сослуживцами.
Александра Николаевна, несмотря на свои сорок пять лет и шестерых детей, была еще красива той вечерней или осенней красотой сильной женщины перед закатом женской жизни. Большие серые глаза, прямой нос, густые вьющиеся волосы, чувственный рот еще со всеми, чужими или своими, но белыми зубами, белый нежный цвет лица и такие же прекрасные, выхоленные руки с двумя перстнями. Нехорошо было в ней только излишняя полнота и чрезмерно развитая грудь. Одета она была в простое, но модное шелковое платье с белым воротничком. Она сидела на диване и горячо, взволнованно говорила, внимательно и напряженно вглядываясь в глаза молодому человеку, сидевшему против нее.
Он был невысокий, худощавый, правильно сложенный человек, с неразвитыми мускулами и добрым, умным лицом, с узко прорезанными глазами, густыми, коротко обстриженными волосами, резкими черными бровями и такими же усами и бородкой. Невольно бросающейся в глаза чертой его лица был его выдающийся подбородок с ямочкой посередине.
— То, что я говорю, я говорю вам не для себя — как мне ни жалко лишиться вас… для детей, — сказала она и покраснела. — Но я для вас, любя, принимая участие в вас, советую, очень советую — не уезжать. Ну, сделайте это… для меня, — сказала она с тем выражением женщины, верящей в свою силу.