Врач не отвечает. Я всхожу тоже на хоры, вглядываюсь в темноту и только понемногу начинаю различать волосатую голову человека, лежащего на печи.
Тяжелый, дурной запах стоит вокруг больного. Больной лежит навзничь. Врач держит его за пульс левой руки.
— Что он, очень плох? — спрашиваю я.
Врач не отвечает мне и обращается к хозяйке.
— Запали лампу, — говорит он.
Хозяйка зовет девчонку и велит ей качать люльку, а сама зажигает лампу и подает врачу. Я слезаю с хор, чтобы не мешать врачу. Он берет лампу и продолжает свои исследования над больным.
Девочка, заглядевшись на нас, недостаточно сильно качает люльку, и ребенок начинает пронзительно и жалостно кричать. Мать, отдавши врачу лампу, сердито отталкивает девочку и принимается сама качать.
Я опять подхожу к врачу. И опять спрашиваю, что больной.
Врач, все еще занятый больным, тихим голосом говорит мне одно слово.
Я не расслышал, что он сказал, и переспрашиваю.
— Агония, — повторяет врач сказанное слово и молча слезает с хор и ставит лампу на стол.
Ребенок не переставая кричит и жалостным и озлобленным голосом.
— Что ж, аль помер? — говорит баба, точно поняв значение слова, сказанного врачом.
— Нет еще, да не миновать, — говорит врач.
— Что же, за попом, значит? — недовольно говорит баба, все сильнее и сильнее качая раскричавшегося ребенка.
— Добро бы сам дома был, а то теперь кого найдешь, — гляди, все за дровами уехали.
— Больше тут мне делать нечего, — говорит врач, и мы выходим.
Потом я узнал, что баба нашла, кого послать за попом, и поп только успел причастить умирающего.
Едем домой и дорогой молчим. Думаю, что оба испытываем одинаковое чувство.
— Что у него было? — спрашиваю я.
— Воспаление легких. Я не ждал такого скорого конца, организм могучий, но зато и условия губительны. Сорок градусов температура, а на дворе пять градусов мороза, идет и сидит.
И опять замолкаем и едем молча довольно долго.
— Я не заметил на печи ни постели, ни подушки, — говорю я.
— Ничего, — говорит врач.
И, очевидно, понимая, о чем я думаю, говорит:
— Да, вчера я был в Крутом у родильницы. Надо было для исследования положить женщину так, чтобы она лежала вытянувшись. В избе не было такого места.
И опять мы молчим и опять, вероятно, думаем об одном и том же. Молча доезжаем до дома. У крыльца стоит великолепная пара коней цугом в ковровых санях. Кучер красавец, в тулупе и мохнатой шапке. Это сын приехал из своего имения.
Вот мы сидим за обеденным столом, накрытым на десять приборов. Один прибор пустой. Это место внучки. Она нынче не совсем здорова и обедает у себя с няней. Для нее приготовлен особенно гигиенический обед: бульон и саго.
За большим обедом из четырех блюд, с двумя сортами вин и двумя служащими лакеями и стоящими на столе цветами, идут разговоры.
— Откуда эти чудесные розаны? — спрашивает сын.
Жена рассказывает, что цветы эти присланы из Петербурга какой-то дамой, не открывающей своего имени.
— Такие розаны по полтора рубля за штуку, — говорит сын. И он рассказывает, как на каком-то концерте или представлении закидали всю сцену такими цветами. Разговор переходит на музыку и на большого знатока и покровителя ее.
— А что? Как его здоровье?
— Да все нехорошо. Опять едет в Италию. И всякий раз — проведет там зиму и удивительно поправляется.
— Переезд тяжел и скучен.
— Нет, отчего же, с express всего тридцать девять часов.
— Все-таки скука.
— Погоди, скоро летать будем.
Кроме обычных посетителей и просителей, нынче еще особенные: первый — это бездетный, доживающий в большой бедности свой век, старик крестьянин; второй — это очень бедная женщина с кучей детей; третий — это крестьянин, сколько я знаю, достаточный. Все трое из нашей деревни, и все трое по одному и тому же делу. Собирают перед Новым годом подати, и у старика описали самовар, у бабы овцу и у достаточного крестьянина корову. Все они просят защиты или помощи, а то и того и другого.
Первый говорит зажиточный крестьянин, высокий, красивый, стареющийся человек. Он рассказывает, что пришел староста, описал корову и требует двадцать семь рублей. А деньги эти продовольственные, и, по мнению крестьянина, деньги эти не следует брать теперь. Я ничего этого не понимаю и говорю, что справлюсь, узнаю в волостном правлении и тогда скажу, можно или нельзя освободиться от этого платежа.
Вторым говорит старик, у которого описали самовар. Маленький, худенький, слабый, плохо одетый человечек рассказывает с трогательным огорчением и недоумением, как пришли, взяли самовар и требуют три рубля семь гривен, которых нет и добыть негде.
Спрашиваю: за какие это подати?
— Какие-то, кто их знает, казенные, что ль. Где ж мы со старухой возьмем? И так еле живы. Какие же это права? Пожалейте нашу старость. Помогите как.
Я обещаюсь узнать и сделать, что могу. Обращаюсь к бабе. Худая, измученная, я ее знаю. Знаю, что муж пьяница и пять детей.
— Овцу описали. Пришли. Давай, говорит, деньги. Я говорю: хозяина нет, на работе. Давай, говорит. Где же я возьму. Одна овца, и ту забрали. — Плачет.
Обещаюсь разузнать и помочь, если могу, и прежде всего иду на деревню к старосте, узнать подробности, какие это подати и почему так строго взимаются.
На улице деревни останавливают меня еще две просительницы — бабы. Мужья на работе. Одна просит купить у ней холст, отдает за два рубля.
— А то описали кур. Только развела. Тем и кормлюсь, что соберу яичек, продам. Возьмите, холст хороший. Я бы и за три не отдала, кабы не нужда.